Краткое содержание 10 главы детство толстой. Детство, толстой лев николаевич

Повесть «Детство» — первая в знаменитой автобиографической трилогии Льва Толстого. Впервые она была издана в журнале «Современник» в 1852 г.

Повествование ведется от имени главного героя – Николеньки Иртеньева, десятилетнего мальчика из семьи дворян. Вместе с родителями, старшей сестрой Любочкой и старшим братом Володей, он проживает в российской провинции. В семье Иртеньевых уже много лет живет пожилой одинокий немец – учитель Карл Иваныч, он изучает с мальчиками историю, языки и другие предметы.

Николенька очень любит своих родителей. Маму он считает самой прекрасной на земле, ему очень нравится ее улыбка и ангельское лицо. Отец же из-за своей строгости и серьезности, кажется мальчику загадочным, но, в то же время, очень красивым.

Отец собирается в Москву и решает забрать с собой сыновей. Николенька тяжело переживает предстоящий переезд, ему не хочется расставаться с деревней, с дворовыми людьми, с Катенькой (первой любовью мальчика), но больше всего его печалит расставание с матерью, в эти минуты он любит ее еще больше.

В Москве жизнь идет своим чередом. Мальчики с отцом живут в доме бабушки. Хоть Карл Иванович и приехал с ребятами, их обучением занимаются уже новые учителя. В Москве Николенька привыкает к новой жизни, знакомится с новыми родственниками. К бабушкиным именинам он пишет свое первое стихотворение, которое читают при гостях, тем самым вызывая у мальчика особенные чувства.

Николенька влюбляется в Сонечку Валахину, он делится своими переживаниями со старшим братом – Володей. В словах мальчика проявляется неподдельная страстность его детской натуры. Он испытывает к Сонечке настолько нежные чувства, что ему одновременно хочется и смеяться, и плакать.

Так, вдали от родного дома, незаметно проходят полгода. И вот, отец получает печальное известие: мама мальчиков простудилась на прогулке и тяжело заболела. Она просит мужа привезти детей. Семейство возвращается домой, где в тот же день маменька умирает, даже не найдя сил попрощаться с сыновьями.

На следующий день, на похоронах, Николенька смотрит на восковое лицо матери и поражается страшным переменам, которые произошли с некогда красивым ангельским личиком. Женщина в гробу совсем не похожа на его любимую maman. Мальчик долго не может прийти в себя, он в отчаянии от горькой истины и непостижимости смерти. Именно сейчас к Николеньке пришло понимание, что пора его беззаботного детства закончилась.

Все жители дома Иртеньевых, спустя три дня после похорон, переезжают в Москву.

12-го августа 18..., ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой — из сахарной бумаги на палке — по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать. «Положим, — думал я, — я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, — прошептал я, — как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает... противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка — какие противные!» В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам. — Auf, Kinder, auf!.. s"ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal, — крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. — Nu, nun, Faulenzer! — говорил он. Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха. «Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!» Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены. — Ach, lassen Sie, Карл Иваныч! — закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек. Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон — будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины. Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай — маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил: — Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться. Я совсем развеселился. — Sind Sie bald fertig? — послышался из классной голос Карла Иваныча. Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов. Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна — наша, детская, другая — Карла Иваныча, собственная. На нашей были всех сортов книги — учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages»2, в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, — корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту — без переплета, один том истории Семилетней войны — в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч бо́льшую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал. В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это — кружок из картона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света. Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна. Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься на верх, в классную, смотришь — Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем. Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган. На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна — изрезанная, наша, другая — новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой — черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками — маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени. Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, — а он стоит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает. В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой — стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, Бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки. Карл Иваныч снял халат, надел синий фрак с возвышениями и сборками на плечах, оправил перед зеркалом свой галстук и повел нас вниз — здороваться с матушкой.

Учитель Карл Иваныч
12-го августа 18..., на третий день после дня рождения Николеньки Иртеньева, когда ему исполнилось 10 лет, Карл Иванович разбудил его, ударив над головой по мухе. Николенька рассердился, так как считал, что его тревожат только потому, что он маленький.

Но потом Карл Иванович добрым голосом стал поднимать мальчика и, смеясь, щекотать пятки. Николенька брыкал ногами и старался удержаться от смеха. «Какой он все-таки добрый», —думал он. Ему одновременно хотелось смеяться и плакать. Чтобы объяснить Карлу Ивановичу причину своих слез, он придумал, что видел дурной сон — будто шашап умерла и ее несут хоронить.

После того как дети встали и умылись с помощью дядьки Николая, послышался голос Карла Ивановича, созывающий в классную комнату. Теперь это был уже другой голос — очень строгий: в нем не было той доброты, которая тронула Николеньку до слез.

Когда Карл Иванович бывал свободен, он часто сидел в кресле около маленького столика и читал, а рядом, на столике, лежали часы с нарисованным егерем, клетчатый платок, круглая черная табакерка. Бывало, он не замечал Николеньку, а тот тихонько стоял и думал: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он один-одинешенек, и никто-то его не приласкает».

По утрам Карл Иванович вместе с детьми спускался вниз, в гостиную, — поздороваться с матушкой.

Когда Николенька вспоминал о матушке, ему никогда не удавалось воскресить в памяти общий ее образ. Ему вспоминались только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, шитый белый воротничок, нежная сухая рука.

«Хорошо ли спали дети?» — спрашивала она по-немецки у Карла Ивановича.

Затем, поздоровавшись с Николенькой и внимательно посмотрев на него, шашап спросила, плакал ли он сегодня.

«Это я во сне плакал, шашап», — отвечал Николенька, вспоминая выдуманный сон и содрогаясь от ужаса.

Наталья Савишна
В середине прошлого столетия по дворам села Хабаровки бегала босоногая, толстая и краснощекая девка Наташка. По просьбе ее отца дед Николеньки взял девку в число женской прислуги бабушки. Горничная Наташка отличалась на этой должности кротостью и усердием.

Когда родилась матушка и понадобилась няня, эту обязанность возложили на Наташку. И на этом поприще она заслужила похвалы за верность и привязанность к своей госпоже. Но вскружил Наташке голову молодой бойкий официант Фока. Она даже сама пошла к дедушке просить позволения выйти замуж. Дедушка воспринял это как неблагодарность и велел отправить ее в далекую деревню на скотный двор. Через год Наташку возвратили; больше она никогда не помышляла о замужестве и стала зваться с тех пор Натальей Савишной.

Когда подле матушки ее заменили гувернанткой, она получила ключи от кладовой. Новые обязанности Наталья Савишна исполняла так же преданно и с любовью.

Выйдя замуж, maman в награду подарила своей бывшей няне вольную. Но Наталья Савишна расплакалась и не захотела ею воспользоваться. А когда у матушки появились дети, Наталья Савишна перенесла на них свою любовь.

Детство
Счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о нем?

Набегавшись досыта, сидит, бывало, Николенька за чайным столом; он уже выпил свою чашку молока с сахаром, сон смыкает ему глаза, а он сидит и слушает, слушает...

И вот уже все разошлись. Николенька услышал милый знакомый голос: «Вставай, моя душечка, пора идти спать». И Николенька, обвив руками шею maman, восклицал: «Ах, милая, милая мамаша, как я тебя люблю!»

После этого, бывало, пойдет Николенька наверх, помолится, ляжет в постель, завернется в одеяло; на душе светло и отрадно; одни мечты гонят другие, — но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любви и надежды на светлое счастье.

Что ожидало нас в деревне

Больше месяца дети жили в Москве, в бабушкином доме. Потом приехал за ними отец, и они отправились снова в деревню. По дороге он был задумчив и грустен.

Старший брат Николеньки Володя спросил, не больна ли шашап. Отец с грустью кивнул головой.

Когда они приехали, им сказали, что Наталья Николаевна шестой день не выходит из спальни. Отец с детьми прошли к комнате матушки. Кто бы ни встречался им, все смотрели на детей с жалостью и со слезами на глазах.

Когда все вошли, глаза maman были открыты, но она ничего не видела. О, сколько страданий выражалось в этом взгляде!

Детей увели. Больше они не видели ее живой.

12 августа 18** г. десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра. После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой, которая разливает чай в гостиной, и с отцом, отдающим в своём кабинете хозяйственные указания приказчику.

Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям, он любуется ими, делая для себя точные наблюдения: «… в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то оно прекрасно; если она не изменяет его, то лицо обыкновенно; если она портит его, то оно дурно». Для Николеньки лицо матушки - прекрасное, ангельское. Отец в силу своей серьёзности и строгости кажется ребёнку загадочным, но бесспорно красивым человеком, который «нравится всем без исключения».

Отец объявляет мальчикам о своём решении - завтра он забирает их с собой в Москву. Весь день: и учёба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча, и охота, на которую берёт детей отец, и встреча с юродивым, и последние игры, во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, - все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом. Николенька вспоминает счастливое время, проведённое в деревне, дворовых людей, беззаветно преданных их семейству, и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо, во всех противоречиях, которые пытается примирить его детское сознание.

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда. Все заняты приготовлениями к дороге, и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты, царящей в доме. Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола. Николенька обнимает мать, плачет и ни о чем не думает, кроме своего горя. Выехав на большую дорогу, Николенька машет матери платком, продолжает плакать и замечает, как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду». Он думает о маменьке, и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

Уже месяц отец с детьми живут в Москве, в бабушкином доме. Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву, детей учат новые учителя. На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи, которые читают прилюдно, и Николенька особенно переживает эту минуту. Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой, князем Иван Иванычем, родственниками Ивиными - тремя мальчиками, почти ровесниками Николеньки. При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность, противоречивость в собственных чувствах. Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить, что его кто-то может любить. Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей, признается, что любит Сонечку Валахину, и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры. Он признается: «… когда я лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том, что она во время прогулки жестоко простудилась, слегла, и силы её тают с каждым днём. Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку. Не медля, отец с сыновьями выезжают из Москвы. Самые страшные предчувствия подтверждаются - последние шесть дней маменька уже не встаёт. Она даже не может попрощаться с детьми - её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях, успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия, не оставь их!»

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью, что это жёлтое и восковое лицо принадлежит той, кого он любил больше всего в жизни. Крестьянская девочка, которую подносят к покойнице, страшно кричит в ужасе, кричит и выбегает из комнаты Николенька, поражённый горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву, и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства. Приезжая потом в деревню, он всегда приходит на могилу матушки, недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

Лев Николаевич Толстой

УЧИТЕЛЬ КАРЛ ИВАНЫЧ

12 августа 18..., ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра - Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой - из сахарной бумаги на палке - по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.

«Положим, - думал я, - я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володи ной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, - прошептал я, - как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает... противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка - какие противные!»

В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.

Auf, Kinder, auf!.. s"ist Zeit. Die Mutter ust schon im Saal, - крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. - Nun, nun, Faulenzer! - говорил он.

Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.

«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем подумать!»

Мне было досадно и на самого себя и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

Ach, lassen sie, Карл Иваныч! - закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.

Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон, - будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.

Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай - маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь. Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:

Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.

Я совсем развеселился.

Sind sie bald fertig? - послышался из классной голос Карла Иваныча.

Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.

Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна - наша, детская, другая - Карла Иваныча, собственная . На нашей были всех сортов книги - учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages», в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом пошли длинные, толстые, большие и маленькие книги, - корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту - без переплета, один том истории Семилетней войны - в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч большую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.

В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это - кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.

Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь - Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.



 

Возможно, будет полезно почитать: